В Еврейском музее на Пятой Авеню открылась выставка работ Хаима Сутина под названием «Плоть» (Flesh). Она небольшая и сконцентрирована в основном на изображениях ощипанной домашней птицы и на окровавленных тушах животных, которые назвать плотью проблематично: это откровенное и жутковатое мясо. К такой странной жертве в середине двадцатых годов прошлого столетия воззвал Апполон местечкового еврея, поселившегося в Париже – по мнению многих, абсолютно сумасшедшего…
Его звезда на художественном небосклоне словно заслонена облаками. Был никем – и снова никем, потом враз прославился, обогатился – и опять безвестность, скитания, страдания, ранняя смерть летом 1943-го под Парижем. Вскоре после окончания войны – поджатые губы критиков: Сутин – да ну… Бесполезная экзотика, недостаточно цельности и упорядоченности, не вписывается ни в один из существующих – и узаконенных – стилей (известный американский арт-критик Клемент Гринберг). Тут – руками развести: кто сказал, что экзотика – если Сутин вообще экзотичен… – должна быть полезной? А уж советские критики стопроцентно бы добавили, что у живописца отсутствуют корни, жизнеутверждающее начало и верность родине. Парадоксально верным было бы и то, и другое, и третье.
Он родился в маленьком местечке Смиловичи, теперь это территория Беларуси – десятым ребенком, очередным голодным ртом в семье весьма небогатых Соломона и Сары Сутиных (всего отпрысков будет одиннадцать). Отец чинил-латал тряпье, что по социальному положению было гораздо ниже портного – жалкий штопальщик. Тихая и покорная мать-домохозяйка безостановочно готовила на эту ораву, когда было из чего, обстирывала всех – и потихоньку приглядывалась к своему Хаиму, который рано обнаружил страсть к рисованию, поначалу углем на стенах. Отца и старших братьев эта барская забава бесила – тем более, что малец подворовывал из дома, чтобы продать хоть на грош и купить карандаши. Существует легенда, согласно которой маленький Сутин нарисовал местного ребе и был жестоко избит его сыном: в рамках ортодоксальной традиции изображение созданного по образу и подобию бога строго воспрещалось. Но – счастливое продолжение той же легенды – сам ребе оказался человеком не только ортодоксальным, но и умным: он дал Сутиным немного денег (по другой, менее сентиментальной версии, деньги были получены через суд за нанесение телесных повреждений). В любом случае, взноса ребе и скромных сбережений матери оказалось достаточным, чтобы Хаим отправился в Минскую художественную школу, а потом продолжил образование в Вильно.
Спустя два года после учебы бедный и пытливый художник уехал во Францию: крупные города царской России еврею были заказаны. Манящий Париж встретил спокойно, но и не стал нянчить. Приезжий пытался найти работу – не удерживался ни на одной: мог думать только о живописи, ни к чему другому руки толком не ложились, чудака отовсюду гнали. На кусок хлеба хватало редко – но друзьями по знаменитому «Ателье», комплексу относительно дешевых студий, сдаваемых внаем, стали замечательные (и такие же, как он, нервные…) собратья-иммигранты Моше Кислин, Жак Липшиц, Осип Цадкин. Особо крепкая дружба завязалась с Амедео Модильяни: тот водил новенького по кабакам и злачным местам, пристрастил к рюмке, частенько тащил захмелевшего Хаима домой. Ранняя смерть Амедео осиротила Сутина – и навсегда отпугнула от губительного алкоголя.
Он по-прежнему голодал, порой спал в мусорном ящике. И – сутками пропадал в Лувре, совершенно околдованный натюрмортами: тут-то и началась истинная школа живописи. «Освежеванный бык» Рембрандта совершенно пронзил душу. А еще Гойя, Шарден, Курбе… Однако тщательное выписывание цветов, фруктов и дичи старыми мастерами не пробудило интереса копировать: он стал писать натюрморты сугубо свои – и его «мертвая природа» пугающим образом оживала. Забитые животные преисполнялись боли и ужаса, которые отошедшим на покой не свойственны. Линии болезненно изламывались, цвета горячечно вскипали, композиция становилась смещенной, как будто под нарочно неправильным углом зрения… Холсты одержимого кипели энергией модерна! В причудливых искажениях формы, не имеющих ничего общего с манерностью, содержалось зловещее прозрение: страдания будут продолжаться – и в смертном страхе люди и животные сравняются. А пока что соседи, не зрящие, как видится, пророка рядом, заявляли на него в полицию: этот малохольный таскал домой мясные туши из местной лавки, хранил «натурщиков» в своей каморке – запах стоял убийственный. Явившиеся полицейские удостаивались лекции обвиняемого по искусству, которое, понятно, требует…
Критик журнала «Нью-Йоркер» Питер Шелдал предвосхитил свой емкий и точный обзор нынешней выставки замечательным подзаголовком: «Свирепость уязвимого». Хаим Сутин рисовал жуткие разделанные туши животных с маниакальной навязчивостью – одну, другую, десятую. Зачем? Однажды он проговорился, что изображение забитых животных изгоняет навсегда поселившийся в нем ужас перед смертью. Вероятно, в свое время не нашлось близкой души, которая бы объяснила ребенку законы кашрута – по сути своей гуманные: животное должно быть убито мгновенно и правильно, чтобы не испытывать страданий, и кровь положено выпускать немедленно – если она останется, есть такое мясо нельзя – это все равно, что питаться чужой душой. Малыш все видел, но, похоже, кроме ужаса перед кровью, ничего не испытывал. Существовал и ритуал «каппарот», согласно которому в убитую перед Йорм-Киппуром курицу переходили человеческие грехи.. А воображение юного существа, в котором просыпался великий художник века, было болезненно чувствительным: безвинные и безответные птицы, отправляемые к богу умелым шойхетом, не могли спросить, за что – и он страдал вместе с ними. Вот он, ощипанный цыпленок, висящий подобно маятнику: разверстый клюв просит воздуха, еще чуть-чуть… (Chicken Hanging before a Brick Wall, 1927). А мертвая курица (Dead Fowl, 1926) лежит подбоченясь, словно ей удобно и она согласна: ну, пусть будет покой…
Сердце живописца-бунтаря чуяло, что костлявая караулит всех, не только телят и курочек. Side of Beef with a Calf’s Head (1923) – едва ли не дань натурализму: тут и крюк, и цепи для подвешивания туши, но сам коровий лик словно всматривается во тьму жизни, оставшейся позади: долгое тоскливое «почему-у-у…» Выпотрошенная и подвешенная за ногу другая корова (Carcass of Beef, 1925) занимает почти все пространство картины: привет из бедного и страшного местечкового детства, где были погромы, царили бедность, ужасающая грязь и теснота перенаселенных домишек – но была и вера во Всевышнего, которому просто временно некогда – а в свой час он обязательно вознаградит всех соблюдающих его заповеди. Время и пространство между двумя мировыми войнами никакой любви создателя к его творению не сулило. Разительный контраст кровавой ржави и холодновато-голубого на этой картине заставляет вздрогнуть: бойня – спектакль жизни, которая пострашней смерти. Сутин словно прозревал, что двуногие научатся уничтожать себе подобных – правильно, эффективно и точно. С маленькой поправкой: о страданиях не заботясь.
Раз и навсегда сраженный мыслью о неизбежности смерти всего сущего, он ловил моменты живой жизни даже в погасших глазках бедной индейки. Потребность творить пробирала до нутра, сжигала: порой не тратил времени на то, чтобы отмыть кисти, просто бросал на пол студии, хватаясь за другие. Иногда, торопясь запечатлеть уловленную, прочувствованную линию, проводил ее пальцем.
Удача улыбнулась ему в 1922-м году в лице филадельфийского коллекционера доктора Альберта Барнса, который купил более пятидесяти сутинских полотен для своего богатого собрания, в котором уже были Сезанн, Матисс, Ренуар. Так бедный Хаим оказался причисленным к сонму великих. Он зажил приличней, снял достойную мастерскую. Ему организовали несколько выставок, была написана даже небольшая монография. А дальше – собственные пророчества начали сбываться, когда началась война и немцы заняли Францию. Спасаясь от облав, Сутин скитался, прятался. Картины писал небольшие, в основном мелкие пейзажи – чтобы можно было переносить с собой. Обострилась давняя язва, заработанная в полуголодные годы эмиграции. Тут опять начинаются легенды – но ни одна не делает быль счастливой: согласно первой, больного перевозили в катафалке в парижский госпиталь и по дороге он умер. Легенда вторая: врач согласился сделать операцию еврею, но Сутин умер вскоре после наложения швов от перитонита. Его схоронили на кладбище под чужим именем, провожавших было немного. Одним их храбрецов, стоявших у могилы, оказался Пикассо.
…Его деревья словно морщатся под жутким ветром, пытаются заслониться беспомощными ветвями. Сиротливая овечка за забором предчувствует нож… В облике маленького ослика – большая еврейская тоска… Селедки на блюде страдальчески худы: трапеза ожидается скудной… «Цветы и Рыба»: алый огонь и предсмертный крик…Застывшие глаза мертвой камбалы по сей день вопрошают: «За что?» (Still Life with Rayfish, 1924).
Кто-нибудь, не сомневаюсь, спросит: зачем сегодняшнему человеку, спустя почти столетие издерганного ничуть не меньше, чем сам художник Сутин и его современники, рассматривать это деформированное, искореженное, болезненное – наконец, уже мертвое? Затем, что оно безумно красиво и до слез человечно: всех, всех жалко – и нелепых дамочек, и страшненьких деток с лицами маленьких старичков, и ощипанных цыплят, и мертвого кролика – спокойного, будто убаюканного родной мамой… Эта кровь словно переливается в пространстве холста на ваших изумленных глазах, эти вилки, подобные худым протянутым рукам, словно просят-выплакивают: подайте…
Не хочу никого увещевать: дескать, бросьте все и бегите смотреть на его вывороченный, искаженный болью мир. И поторапливать желающих вряд ли стоит: до 16 сентября времени еще много. Только вот проходит оно пугающе быстро – как прошли годы его недлинной, нервной, горячечной жизни.
Be the first to comment on "До самой сути"